
Возможно, мой вопрос покажется странным, и прошу простить, если он неуместен, но я не могу упустить возможность и его не задать: вы родились в Литве, имеете русские корни и работаете в международной среде. Как вы определяете свою идентичность? Влияют ли принципы «крови и земли» на ваш личный и творческий портрет?
Ох, если бы мне давали всякий раз пять центов, когда кто-то задаёт мне подобный вопрос! Для меня «кровь и земля» – это призрачная связь, иллюзорный ужин без еды, пир у Бармекида, на котором даже те, кого пригласили, остаются голодными. Однако, в последнее время я как раздражительный подросток стала часто употреблять слово «заброшенность». Я пытаюсь понять, что происходит «здесь», куда меня “забросило”. И одновременно с этим я пытаюсь найти язык сопротивления, надежды, юмора, квирности, критического мышления и политического участия.
Выбранные мною темы часто связаны с прошлым – довольно локальными политическими призраками – свидетелем которых я не являлась. Но, как говорит Эйвери Ф. Гордон, «следовать за призраками, значит устанавливать связь, которая меняет вас и перестраивает социальные отношения, в которых вы находитесь». Потому я и гоняюсь за ними, чтобы переосмыслить наследие и коллективный опыт, и обозначая многообразные способы, которыми эти признаки могут быть связаны с какими-либо большими течениями, пронизывающими мир. Ведь, в конце концов, как замечательно написала Э.Повинелли, «когда мы перетягиваем локальное через существующие переходы, нам не нужно увеличивать масштаб до общечеловеческого или глобального, но мы не можем оставаться “локальными”». Мы можем оставаться только «здешними».
«Не пойми меня неправильно, но это… Это как “Безумный Макс” в стиле рококо», – сказал один архитектор, который помогал мне недавно со скульптурой. Я думаю, что такое определение можно применить к культурным отсылкам, связи между материалами и визуальным выражением, которые я использую. Подходящая метафора для композиции из сшитых кусков, каковой являюсь я сама.


Во многих своих работах вы анализируете фундаментальные, но едва различимые в контексте повседневной жизни структуры, такие, как язык или религия. Эти структуры настолько глубоко укоренены в сознании человека, что их трудно ухватить и подвергнуть рефлексии. В какой момент вы осознали для себя силу языка и религии? И на каком языке говорят художники в наше время?
Передвигаясь по заряженной языком и религией территории, находясь между различными противоборствующими сторонами, иногда кажется, будто мы живём в кратере вулкана, но при этом продолжаем заниматься повседневными делами. И всё же мы в эпицентре вулкана. Сидим и варим кофе на его жару, а ведь там, внизу, столько всего: сила языка, позволяющая выплавлять наше восприятие реальности, оживлять вещи, называя их, создавать сообщества и метанарративы. Изучая религию, осознаешь, насколько сильно многие из нас завязли на переходе от религиозного к светскому, используя переработанную логику магического мышления, обрядов инициации и утопленности в бульоне авторитетов, сакральности и политических мифов. Например, Грэм Гилл в тексте “Символы и легитимность в советской политике” отмечает, что в мире существует три мифа, имеющих особое значение – «наличие заговора против общества, спасителя, который может освободить общество от этой угрозы, и наступление золотого века». Когда вы это осознаете, то варка кофе в жерле вулкана или ужин за семейным столом становятся частью одного полевого исследования.



Кажется, я довольно рано осознала силу языка. Например, понимание того, что русский язык – это язык, на котором в первые школьные годы говорила только я и несколько моих друзей. Это создавало ощущение секретного языка; а ещё, того, что его нужно стыдиться: «нельзя говорить на языке оккупантов», «иди домой и говори на нём там». Такая реакция понятна, если вспомнить историю агрессивной русификаторской политики и поколенческие травмы литовцев.
Со времени “Весны народов” мы знаем, что язык является одним из самых мощных оружий национализма. И всё же мне не удалось осознать все тонкости этого постыдного языкового опыта. Часто приходится писать множество абзацев, чтобы осмыслить и разложить всё по полочкам. Поэтому меня поразила мысль Мэгги Нельсон, которую она как-то выразила, полемизируя с Л.Витгенштейном: «(Я) перестала самодовольно повторять: Всё, что может быть помысленно, можно помыслить ясно, – и заново задалась вопросом, мыслимо ли всё». Мне кажется, некоторые идеи звучат полнее, когда они выражены метафорически, событием, сопоставлением, записью, как в этой прекрасной фразе Тони Моррисон «Как я могу выразить словами изображение?».
Отчасти, уклоняясь и отчасти отвечая на вопрос о том, на каком языке сейчас говорят художники, мы с американской художницей Элли Хантер сделали двухканальное видео «Языки теней» (2020), озвученное на вымышленном наречии, на котором говорят только два человека в целом мире. Первоначальным вдохновением для этой работы послужил роман «Хазарский словарь» Милорада Павича, который сам автор описал как метафору «маленького народа, выживающего между великими державами и великими религиями». И мы задались вопросом – в чём сила нейминга и переименований? Может ли создание собственных символов и слов быть стратегией повседневного сопротивления националистической политике и насильной стандартизации языка?



В последнее десятилетие тема языка как агрессивной силы и особенно русского языка как языка страны-агрессора, желающей подчинять себе всё новые и новые территории, стала вновь актуальной. Я имею в виду, прежде всего, российско-украинскую войну, вопрос Крыма и влияние России на Беларусь. Вы как-то говорили о русском сообществе как о языковом и культурном меньшинстве в Литве. В чем, на ваш взгляд, проявляется диалектика большинства, которое держит в страхе одну часть мира, но становится меньшинством в других контекстах?
Да, пока Россия продолжает колонизировать страны или использовать их для утверждения своего геополитического доминирования, русское меньшинство в Литве, которое когда-то было на стороне власть имущих, теперь представляет собой гетерогенную, частично ассимилированную диаспору, хранящую сложное наследие, в котором перемешаны всевозможные эмоции – от чувства вины до желания оправдать себя, от высокомерия до самобичевания. Но больше всего меня интересует лишенная иллюзий, но остающаяся продуктивной позиция, которую разделяют многие представители моего поколения: у нас нет родины и вообще нет национальности.
Примечательно, что мы не гонимся за недостижимой целью стать полноценными «литовцами» и никогда не чувствовали себя полноценными русскими. Именно это отсутствие иллюзий делает нас наиболее восприимчивыми к идее нестабильной, текучей, хрупкой идентичности, находящейся на границе между собой и другими. Возможно, мы отождествляем себя с чем-то, что принадлежит будущему, лишенному корней, текучему, запутанному и вечно меняющемуся. Такое «странствие», о котором писал Эдуард Глиссан.
Однажды в Клайпеде я представляла две свои работы (moving images) и оказалась невольной участницей острой дискуссии, в конце которой мне задали вопрос: «Так на чём, по-вашему, основана наша (русской диаспоры) идентичность на постсоветском пространстве?» Я ответила что-то вроде: «Я думаю, что она основана на мифах огромной империи, мифах о принадлежности к великой культуре…». «Так по-вашему, это миф?!», – выкрикнул кто-то в ответ, и внезапно вся аудитория яростно зашумела.
Я была поражена, насколько мои слова задели некоторых людей. Но я, действительно, думаю, что нас кормят дискурсами, взятыми из имперских нарративов, или тем, что Светлана Алексиевич именует «временем секонд-хэнд» – вторичными, подержанными убеждениями, которые не очень-то помогают строить что-то новое.


В своей работе «Таинство» вы раскрываете глубинный смысл и механизм появления и существования сакрального в не сакральных контекстах. Это отчасти отсылает к мистике как к неотъемлемой части бытия человека с дохристианских времен, которую христианская церковь затем переместила в разряд “знаний не для всех”. Как вы определяете таинство и сакральность? Является ли это сугубо индивидуальной практикой, своего рода эскапизмом, или скорее источником коллективных ритуалов, призванных установить возможную свободу в противовес жёсткой власти государства и церкви?
Когда я работала над «Таинством», я опросила нескольких священников и верующих из разных уголков Литвы, в результате чего в общей сложности у меня появилось около 10 часов записанных разговоров и миллион мыслей в голове. Посещать священнослужителей было нелегко, потому что это часто вызывало во мне травматическую реакцию, но в то же время имело и исцеляющий эффект. Мы говорили о политике, агрессивном мессианизме православия, гомофобии, важности церковной службы и социальной работы «в миру», суевериях и теологии… И обо всем том, что является непререкаемым и священным.
Одним из мест, которые мне довелось посетить, но где мне не разрешили записывать и снимать, было Михново – община Вильнюсского края, которую иногда называют сектой, поскольку она сформировалась вокруг личности уже покойного священника Понтия (основателя общины). Хотя община до сих пор не добилась канонизации отца Понтия в качестве святого, Михново имеет особый статус в среде православных верующих Литвы на повседневном уровне. Это намоленное место, обладающее природой альтернативного и андеграундного.

С одной стороны, православная церковь всё ещё сохраняет свое влияние в обществе благодаря высокой востребованности обрядов таинств, таких как крещение, евхаристия, исповедь, миропомазание или венчание. С другой стороны, большинство людей практикуют их не как акты сознательного и глубокого перехода из одного состояния в другое, а как чудотворное средство. И мы должны помнить, что именно против такого рода идолопоклонства всегда выступало христианство. Против колдовского заклинания, с помощью которого можно осуществить всё, что угодно. Если подумать, то крещение младенца, который не даёт согласия и не понимает, что с ним делают, первыми христианами было бы встречено противоречиво.
Поэтому здесь можно говорить об эффекте плацебо, магическом мышлении и силе авторитета как о чём-то универсальном для нашего общества в целом. «То, что постулируется и не подвергается сомнению, может, но не обязательно должно быть религиозным. Это может иметь отношение к мистическим силам и миру духов, а может и не иметь. Вместо этого неоспоримость присуща системе власти, политической идеологии или другим сферам», – пишут Салли Ф. Мур и Барбара Майерхофф.
Примерами сакральности могут быть и Трептов-парк в Берлине, и памятник Витис в Каунасе или некоторые невероятно ценные произведения искусства. Существует множество нерелигиозных вещей, которым мы поклоняемся, и мы поклоняемся им с религиозным запалом. Поэтому вопрос сакральности может быть связан со всеми упомянутыми вами вещами, как и многим другим. Я пишу об этом подробнее в своей недавно опубликованной книге «Экспресс-метод».




Размышляя в работах на тему технологической текучести, ритуалов, сакрального и секулярного контекстов (как, например, в “Habitaball” или “Agents”), вы часто обращаетесь к архаичным практикам, а также к маргинальному научному опыту (как в случае с “Demikhov Dog”). Какими вы видите отношения между наукой, духовностью, искусством и этикой сегодня?
Я действительно ссылаюсь на архаичные практики, но при этом стараюсь показать, что они, используя выражение Азимова, «неправильнее неправильного». Я либо критикую и поднимаю эти вопросы – как в видеоработе “Agents”, где я подчеркиваю инструментолизованный характер литовской деревянной скульптуры в контексте этнического ренессанса, начавшегося в советское время в 1970-х годах, когда создаются новые нарративы с выдуманными мифами, которые маскируются под древние. Либо по-бунтарски перерабатываю и выдумываю определенные структуры, чтобы подчеркнуть их вымышленный характер и абсурдность. Как при создании инсталляции “Habitaball” – на открытом пейнтбольном поле из вымышленных играющих существ, которую я показывала на Рижской биеннале.
С точки зрения науки мы потеряли кучу времени. Столько абсурдных идей лежат в основе мифов и псевдонаучных теорий, которые преследуют нас и по сей день. «Если повторение и воспроизведение фантазий не делает их более реальными, то повторение и воспроизведение насилия усиливает насилие», – говорит Бонавентура Ндикунг в тексте «Те, кто мертвы, не уходят никогда». Я стараюсь постоянно помнить об этом. Искусство имеет неотъемлемое право на фантазию, но некоторые фантазии могут быть полными насилия. Меня успокаивает мысль о том, что ошибки, возможно, важнейшая часть на пути к исправлению ситуации, поэтому мы должны продолжать говорить о том, что пошло не так.



Как вы работаете с институциональным миром? Каким вы видите эффективное сотрудничество между художником и галереей? Или вы предпочитаете сотрудничество в основном с большими институциями. обеспечивающими узнаваемость?
Я только недавно приобрела первый опыт работы с галереями и пока не представлена ни в одной из них. Большая часть моего опыта до сих пор была связана с некоммерческими проектными пространствами, учреждениями или виртуальными и выездными мероприятиями. В книге «Иллюзии заботы» Бонавентура Ндикунг называет выставку «мероприятием познания» и пишет: «Все “мероприятия”, которые считаются факультативными для кураторства, такие как дополнительные программы, симпозиумы, public programs, перформансы, чтения и многое другое, на самом деле являются важнейшими компонентами самой выставки, поскольку художники и темы, о которых они говорят, получают разнообразные перспективы развития». С институциональным миром я взаимодействую именно таким образом, пытаясь работать с людьми, которые рассматривают выставки как мероприятия познания, а также занимаются «факультативной» работой, искренне интересуясь дискурсами, произведениями искусства и тем, как они влияют на процесс осознавания перемен в культуре и обществе.

